Рецензия на книгу Сьюзан Лейтон «Russian Litterature and Empire. Conquest of the Caucasus from Pushkin to Tolstoy», Cambridge, 1994 («Русская литература и империя. Завоевание Кавказа от Пушкина до Толстого»)

Книга Сьюзан Лейтон «Russian Litterature and Empire. Conquest of the Caucasus from Pushkin to Tolstoy», Cambridge, 1994 («Русская литература и империя. Завоевание Кавказа от Пушкина до Толстого») посвящена роли «литературного Кавказа» как Востока в конструировании российской « полуевропейской» идентичности в 19 веке. Таким образом, Лейтон стремится показать всю сложность и неоднозначность позиции России по отношению к Кавказу и шире к Азии или Востоку, к которым, как считалось, Кавказ принадлежал.

Однако Лейтон интересуется не столько доминирующим имперским дискурсом о Кавказе, который был широко распространен в низовой литературе 19 века, сколько литературой как одним из немногих пространств, где выражались различные сомнения по отношению к основному цивилизаторскому дискурсу и формировались сложные дискурсы о Кавказе.  Как поясняет Лейтон, она предпочитает понятие «динамического обмена» Эдварда Саида пониманию дискурса как власти Мишеля Фуко. Поскольку понятие обмена позволяет рассматривать литературу не как прямое выражение имперского дискурса о колонизации, но как поля для экспериментов и сопротивления. Именно сопротивление однозначности и упрощенности представлений о Кавказе стоит в центре рассмотрения Сьюзан Лейтон. Поскольку зачастую такая сложность и своего рода сопротивление имперской идеологии проявлялась в работах наиболее выдающихся русских литераторов 19 века, то вся книга выстраивается вокруг их творчества: творчества Пушкина, Бестужева-Марлинского, Лермонтова и Толстого. 

По мнению Лейтон, русским писателям удалось лишить имперскую власть морального оправдания завоевания как цивилизационной миссии, несмотря на то, что представление о психологическом делении (границе) на «нас» и «их» все еще оставалось. Работы русских литераторов интересны Лейтон именно с точки зрения попыток преодоления этих границ, делений, их размывания. Хотя исследовательница и оговаривается в последней части своей книги, что во второй половине 19 века царские власти широко использовали музыкальную поэзию русских романтиков именно для прославления завоевания Кавказа как цивилизационной миссии.           

Вместе с тем, книга Лейтона не ограничивается анализом «высокой литературы» или только творчеством этих литераторов. Лейтон также анализирует то, как эти тексты повлияли на читателей, некоторые из которых сами принялись за литературное творчество. Таким образом, «Bakhtinian dialogism plays a pervasive role in the assemblage of many different texts, the tracking of romantic discourse and the investigation of exchanges between authors and readers (both historical and implied). A special concern with the psychology of reader-response has led me to stress frequently the literary Caucasus' irrational, affective power». Более того, Лейтон обращает внимание на динамику творчества самих писателей, на то, как изменяются их представления о Кавказе от более ранних произведений к более поздним. Таким образом, книга основана на диалогическом отношении текстов и их переосмыслении.

Особый акцент помимо осмысления и осознанного акта написания, Лейтон ставит на психологии читателя и его несознательном восприятии.  Поэтому книга изобилует ссылками на Фрейда, среди которых инцестуальные и разнообразные эротические сюжеты в литературе о Кавказе. Литературный Кавказ в работе Лейтон предстает как своего рода подсознательное цивилизованного русского дворянина, в котором смешиваются темы насилия и эроса.  Именно поэтому для Лейтон представляет большой интерес проследить противоречия и разнообразие, которые обнаруживаются в изображении Грузии и Северного Кавказа. Поскольку изображение Грузии как «женщины» довольно резко отличается от изображения Кавказа, населенного воинственными кавказскими мужчинами и полностью им подчиненными и привлекательными женщинами.

Пушкин и сентиментальное путешествие

Книга Лейтон охватывает довольно широкий период, на протяжении которого не только русская романтическая литература, но и шире русская культура и общество претерпевали серьезные изменения. Кроме напряжения между дискурсом официальных имперских властей и дискурсом литераторов Лейтон намечает еще одну линию напряжения — между научным дискурсом о Кавказе и господствующем в российском обществе дискурсе литературном. Это напряжение намечается еще во времена Пушкина, когда этнографические, исторические и прочие научные исследования о Кавказе находятся на периферии возрастающего интереса к Кавказу.

В пушкинское время одним из самых известных выразителей протеста романтической поэзии как источнику знания стал Броневский.  Этот известный ученый являлся продолжателем традиций 18 века, с его верой в факты и с явным влиянием идей Монтескье о «горцах». Тогда как романтически настроенная читательская аудитория ставила поэтическое выражение выше веры в силу фактов и предпочитала увлекательное повествование Пушкина сухим и поэтически не выразительным трудам Броневского.  Таким образом, за практически полным отсутствием другой информации о Кавказе (например, журналистики) поэзия Пушкина имела огромную роль в формировании представлений о Кавказе.

Вместе с тем, Пушкин, а за ним и Бестужев-Марлинский использовали «авторитет» науки, включая в свои произведения сноски.  Эти уточнявшие «кавказскую жизнь» сноски играли роль научных комментариев и должны были позволить читателю ориентироваться в незнакомой ему реальности. Не удивительно, что многие читатели воспринимали эти сноски и комментарии литераторов за «этнографическое» описание Кавказа.

Несмотря на этот «этнографический интерес», выразившийся в произведениях Пушкина, его вдохновение кавказскими горами было отнюдь не случайным явлением, а вписывалось, как считает Лейтон, в общеевропейскую литературную традицию конца 18 века -  «goût de la montagne», которая в России имела успех в первую очередь благодаря Руссо, а затем и распространившему его идеи Карамзину. Горы вдохновляют, воплощают возвышенное и вечное, от них душа путешественника наполняется трепетным вдохновением и ужасом, а чаще всего и тем и другим одновременно. Таким образом, благодаря Пушкину в русской культуре начала 19 века утверждается представление о Кавказе как о швейцарских Альпах, месту поклонения и паломничества, где душа сентиментального путешественника может ожить и заново наполниться благотворными чувствами.

Как отмечает Лейтон, такое сентиментальное путешествие имеет целью отнюдь не проникнуться этнографическим своеобразием Кавказа, а напротив, испытать то, что путешественник мог бы испытать в Европе, путешествуя по швейцарским Альпам. Поэтому сентиментальные путешествия, которые предпринимались некоторыми представителями дворянства под впечатлением от книг Пушкина имели перед собою туристические цели, а не развитие патриотических чувств. Даже война, имевшая место тогда на Кавказе уходила на второй план или даже вообще не принималась в расчет этими сентиментальными путешественниками. Как отмечает Сьюзан Лейтон подобное погружение в сентиментальное путешествие питало представление о возможности ненасильственного освоения Кавказа и вместе с тем позволяло путешественникам избавиться от вопросов о моральности войны.

Но не только сентиментальная, но и романтическая традиция играла большую роль в превращении кавказских гор в место паломничества или туризма русской образованной публики. Сьюзан Лейтон рассматривает то, как идеи Сисмонди о романтизме как о культуре Юга (в противоположность немецким романтикам братьям Шлегелям, которые считали романтизм культурой Севера) повлияли на многих русских литераторов. В том числе и на Пушкина, который хотя и не выделял для России особого места как посредника между холодной Европой и поэтическим Югом, тем не менее считал Кавказ своим Парнассом и источником вдохновения. Более того, распространилось представление о том, что кавказские народы имеют некую предрасположенность к стихотворчеству. При этом с Кавказом ассоциировалась древнегреческая литература или пасторальные картины гармонии с природой. Поэтому зачастую в текстах романтической литературы можно обнаружить выдержки из псевдокавказской поэзии.

Именно в пушкинском творчестве впервые появляется и псевдо дискурс кавказского героя, являвшегося своего рода «alter ego» романтического героя. Хотя кавказец как «alter ego» не имеет самостоятельного голоса, а только отражает голос романтического героя. (Например, в «Кавказском пленнике» любовь черкешенки представляет только отражение любви главного романтического героя). Несамостоятельность кавказского героя, быть может, может быть интерпретирована как зависимость от природы. Так, Сьюзан Лейтон отмечает, что кавказец в творчестве Пушкина хотя и не становится прямым символом природы, но несет на себе ее отпечаток. Тогда как в «низкой» литературе эта связь закрепляется и ожесточается. 

Однако если в ранней поэзии Пушкина кавказская жизнь зачастую напоминает пасторальные картины  в духе сентиментализма, то в «Путешествии в Арзрум» появляется фигура несчастного кавказского ребенка-аманата, который становится своего рода символом оборотной стороны завоевания Кавказа. Тем не менее, как отмечает Лейтон, Пушкин не отказывается от общей романтической эстетики в описании Кавказа и природа, в частности горы, все еще занимают значительное место в описании Кавказа.

Вместе с тем, не только эстетика кавказских гор, развитая Пушкиным в своих произведениях, заложит основу для построения «литературного Кавказа», но и использование Кавказа как пространства для обнаружения российской идентичности.  Возможности, которые Пушкин показал в пересечении разделяющей Россию и Кавказ границы, и даже самая их размытость (Кавказ как европейские Альпы, Кавказ как Парнасс) и их условность откроют для других литераторов возможность их переосмысления.

30-е годы. Бестужев-Марлинский, Лермонтов и проникновение в Кавказ

Приверженность сентиментальному путешествию, которое продемонстрировал Пушкин, оставалась и в более широких кругах русских читателей. Вместе с тем, в 30-е годы, по словам Лейтон, «Ethnography, plans for colonial development of the Caucasus, and defenses of the civilizing mission began to steal more space from landscape in travelers' accounts of the 1830s. Furthermore, that decade brought the publication of campaign notes by Russian soldiers who sometimes debunked the aesthetic of the Caucasian sublime and the fantasy of erotic adventure in the wilderness».39

Обобщив, можно сказать, что в 30-е годы парадигмой представлений о Кавказе становится проникновение вглубь Кавказа, завладение его природными богатствами — шире раскрытие всех тайн и сокровищ, которые он «таит». Как отмечает Лейтон, военные действия Наполеона в Египте способствовали распространению в российском обществе убеждения, что военное освоение открывает Восток для его понимания. Читающей публике в 30-40 е годы мерещились несметные богатства, которые природа Кавказа может дать, если будет укрощен кавказский «хищник». С распространением представлений о природных богатствах кавказский «хищник» приобретал все более ожесточенный звериный облик.

Таким образом, представление о Кавказе как о мусульманском Востоке (в отличие от пушкинской поэзии) и связанные с ним сюжеты эроса и насилия, развернутые в произведениях Бестужева-Марлинского, не случайно нашли широкий отклик у читающей публики. Более того, по словам Лейтон, в 30-40-е годы было немало добровольцев, записывавшихся на войну на Кавказе под впечатлением от книг Бестужева-Марлинского. Итак, отстраненное наблюдение, скорее, самонаблюдение сентиментального путешественника оказалось недостаточным там, где можно было, окунувшись в саму гущу кровавой войны, открыть для себя всю силу поэтического Кавказа. Вместе с тем, как отмечает Лейтон, добровольцев сподвигали не столько патриотические, сколько туристические мотивы: «A touristic rather than jingoistic sentiment ran through the recollections, as the themes of wild nature and the "poetry of warfare" recurred. However, the very act of enlistment brought these excited male readers onto the battlefield to test their martial prowess against the legendary tribesmen».

Представление о Кавказе как о мусульманском Востоке отразилось непосредственно и на представлении о кавказской природе в произведениях Бестужева-Марлинского. Лейтон отмечает, что вместо гор, занимавших столько места в поэтике Пушкина, Бестужев-Марлинский описывает природу Кавказа в ориенталистских традициях Байрона, как «balmy clime».

Возможность преодолеть границу между Востоком и Западом в работе Бестужева-Марлинского связана с представлением о всечеловечности страстей, которые движут как «азиатами», так и «просвещенными людьми». Проблема лежит в области контроля над этими страстями.  Амалат-бек — кавказский герой Бестужева-Марлинского не обладает контролем над страстями и поэтому уподобляется «животному» или «ребенку». Это означает, что он потенциально способен обучиться этому контролю (в отличие от «зверя», например).

Вместе с тем, Бестужев-Марлинский в согласии с распространенным убеждением 30-40-х годов 19 века, считает искоренение такой дикости и бушующих страстей, если они не поддаются контролю, необходимым для блага человечества. Bestuzhev-Marlinsky provides a gripping fictive demonstration of the view that wildness is destined to be eradicated, if not properly mastered and contained: just as the animal in man must be tamed through book-learning, the acquisition of Christian ethics and good manners, so too shall the Russian soldier shoot the Muslim bandit who refuses to be reconstructed. Savagery meets its demise, with the implication that a fraternity of Europeans is fated to prevail 119

Вместе с тем, Кавказ в произведениях Бестужева-Марлинского как пространство высвобожденных страстей, разжигающих насилие и высвобождающих эрос из-под контроля становится притягательным для русского читателя. Именно этот момент высвобождения влечет за собой стирание границ, в первую очередь, внутри самого героя, представляющего просвещенный мир. Кроме того, описание жестокостей российской армии ставит под вопрос «разумное» использование силы для «просвещения» Кавказа, самые границы «разумной жестокости», которые часто упоминаются в переписке российских военных на Кавказе. Границы размываются и между запретным и разрешенным в эросе: «Clearly absorbed by "Asia" as a realm of illicit sex, Bestuzhev-Marlinsky projects onto the Dagestani primitive a daydream of utterly uninhibited erotic desire...» p 122

Тогда как у «малых ориенталистов», как это показывает Лейтон, границы только сильнее утверждаются, а представления о «горцах» еще больше упрощаются.  Утверждение границ происходило за счет заключения представлений о Кавказе в ориентиалистские рамки. В отличие от «хищного» кавказского мужчины — мусульманина, «фанатика» и «дитя тьмы», «зверя», не способного к просвещению, кавказская женщина, наоборот, могла быть довольно легко подчинена. Сменились и декорации в произведениях низовой литературы: с пушкинских альпийских гор на жаркие скалы «Аллаха».  Распространение такого представления о Кавказе и его обитателях 30-е годы, во-первых, породило известную параллель между Алжиром и Кавказом и об общей цивилизаторской миссии этих европейских государств. А, во-вторых, как в случае Каменского, натолкнуло на мысль о том, что покорение Кавказа возможно только при условии массового уничтожения его обитателей, причем в основном его мужской половины, из-за которой воспроизводится насилие.

Женственность кавказской женщины ассоциировалась в романтической литературе зачастую с природой, что порождало разнообразные метафоры и связи.  Например, богатство кавказской природы и ее «дикость» и «неосвоенность» ассоциировалась, как отмечает Лейтон, с «девственностью», которой должен был лишить ее русский колонизатор, что связано с темой насилия/изнасилования. Кроме того, кавказская природа ассоциировалась с кормящей матерью, что было близко к различным инцестуальным мотивам.  Самое яркое воплощение этого стремления «феминизировать» Кавказ имело в большом корпусе литературы о Грузии. Коротко говоря, тремя характерными чертами произведений, посвященных Грузии, были: акцент на «мусульманстве» Грузин (несмотря на то, что частью идеологии проникновения на Кавказ было спасение этой христианской страны); отсутствие мужских героев, в отличие от литературы о Кавказе (кроме тех, которые не способны быть «мужчинами»); восхваление женщин-грузинок.

Тогда как упрощение образа кавказца и заключение его в старые ориенталистские представления о «диком мусульманском Востоке» способствовали дебатам вокруг способности кавказцев к поэзии, а также их способности к «просвещению». Например, Сенковский, изввестный востоковед и ориенталист, руководивший «Библиотекой для чтения», по замечанию Лейтон, верил, что ислам всю энергию верующего направляет на войну, отвращая ее от поэзии и воображения. Кроме того, страх перед могуществом Шамиля, который успешно воевал с русскими войсками, в 30-40-е годы перерос в страх перед непобедимостью и «фанатизмом» «кавказских мусульман».

Лермонтов. Предел противоречий.

Однако проявившаяся в широких образованных кругах склонность заключить Кавказ в тиски «мусульманского Востока» и склонность к упрощению отношений доминирования и насилия, была отчасти преодолена Лермонтовым. Именно у него двойственность и напряжение в связи с экспансией российской империи обретают наибольшее звучание. Среди противоречий, раскрытых Лермонтовым в «Герое нашего времени» проблема «вырождения в дикость» при проникновении на Кавказ. Это «проникновение», по замечанию Лейтон, выражено и в пространственном положении героя, соответствующем эволюции его «психосексуального характера» при погружении в Кавказ. « By readily adhering to savage standards, Pechorin degenerates to release the "Asia" within him, that realm of depravity which Belinsky's essay on Polezhaev would proclaim a monstrous part of everybody. The violent denouement of "Bela" most overtly underscores the hero's interchangeability with an oriental».

Отсюда и подрывная сила «Героя нашего времени» и описанного в нем опыта «going native ». Лермонтовский герой пересекает линию, отделяющую его от восточного «другого», вставая на его место. Тем самым «Герой нашего времени», как на это указывает Лейтон, разрушает «терапевтическу фикцию» восточного «другого», который был бы отделен ясными границами от западного наблюдателя. Хотя эта подрывная сила не проявилась так отрыто, чтобы, по словам Лейтон, «фрустрировать» (смешать, расстроить) Белинского и Шевырева, желавших сохранить Печорина в безопасных рамках Просвещения.

Просвещения, которое было бы уверенно в легитимности и «разумности», а значит и контроля за использованием силы. Именно эту уверенность и подрывает «Валерик» Лермонтова. Сьюзан Лейтон отмечает, что «As an epistle never meant to be sent, "Valerik" is a self-directed confession which inscribes violent conflict about committing murder in the Caucasus in the service of the tsarist state». Лермонтов погружается в самую гущу этого конфликта, где насилие и жестокость «контролируемая» и «дикая» сливаются и перестают различаться.

Подрывная сила лермонтовского произведения лежит и в сочетании сентиментального путешествия, предполагавшего возможность слияния с земным раем, с участием в войне, которая бушует вокруг. Парадоксальным образом, как отмечает Лейтон, Кавказ служит Лермонтову и пушкинским Парнасом (побегом от beau monde — света -  в поисках вдохновения) и одновременно местом, где разворачивается вся репрессивная машина «немытой России».  Таким образом, в сознании Лермонтова сосуществуют два «я»: «the drowser peacefully nestled in the lap of nature, and the blood-shedding warrior».

Однако такое сосуществование далеко не бесконфликтно. Насилие над «другим» и жестокость, проявленная к «другому» разрушают самого героя и превращаются в насилие над самим собой. Лейтон в этом видит своеобразную склонность к «садо-мазохизму»: «The military persona's dual status as the punished and the punisher vis-a-vis his female addressee is paralleled by recognition of himself as a self-destructive murderer». Дуэль символически соответствует этому стремлению к разрушению/ саморазрушению. Трагическая развязка такого проявления насилия, однако, по замечанию Лейтон, осталась незамеченной читающей публикой (за исключением Толстого).

Толстой. Кавказец как другой.

Не остался Толстой глух и к насилию символическому, проявленному русскими литераторами романтической эпохи по отношению к кавказскому герою. Являясь фикцией их воображения, кавказский герой был обречен на роль фиктивного «alter ego» русского путешественника. Именно этот бунт против романтизма с его фиктивными диалогами и воображаемыми персонажами выразился, по словам Лейтон, в его ранних произведениях.

Однако стремление Толстого к фактологичности осталось не реализованным в его ранних произведениях: Толстой не смог реконструировать достаточно убедительный голос «кавказца». Поэтому в его ранних кавказских повестях - «Казаках» - он описан только внешне. Толстой детально, с анатомической подробностью описывает тело чеченца, тогда как сам он уже мертв. Поэтому в центре повествования Толстого не кавказцы, а казаки, которые тесно с ними общаются, хотя и ведут войну. Вместе с тем, война эта, как отметила Лейтон, в отличие от неограниченного насилия русских военных, основана на их собственных — казаков и кавказцев — правилах.

Подобное противопоставление русских и казаков, как чуждых их европейскому просвещению, по словам Лейтон, было критически принято русской читающей публикой в 50-60-е годы 19 века, когда повесть была опубликована, поскольку на внутриполитической повестке дня стояла модернизация крестьянства. Таким образом, смешение казаков, которые были оплотом продвижения русских на Кавказе, с местными «дикарями» играло подрывную роль в том, что утверждало противопоставление «просвещенных кругов» и «непросвещенного» крестьянства. Кроме того, неприятию ранних произведений Толстого о Кавказе способствовала так называемая «романтическая ностальгия» большей части читающей публики, которую питали второстепенные литераторы.

 Тем не менее научный корпус работ о Кавказе во второй половине 19 века значительно увеличился. В частности, появились разнообразные работы по этнографии и истории Кавказа. Благодаря этому, стремление Толстого к этнографической точности могло быть удовлетворено в той или иной степени, когда он заново вернулся к кавказской теме при написании «Хаджи-Мурата». Будучи зрелым писателем, как замечает Лейтон, Толстой отказывается от своего юношеского «бунта» и полного отрицания романтизма. Романтический символизм в «Хаджи-Мурате» сочетается с сосредоточением на этнографии Кавказа, на Человеке, а не на природе: «By avoiding references to landscape, this introduction thwarts a reader prepared to view savage terrain as the mirror of Caucasian Naturmenschen. Tolstoy persistently constitutes the cultural rather than "mountain" milieu throughout the novel ».

Если подрывная сила в «Казаках» заключается в том, что ожесточенное насилие исходит именно от русских военных, то в «Хаджи-Мурате» насилие российской империи над кавказцами и вовсе лишается всякого смысла. Холодная машина российской армии рушит все прекрасное на своем пути.

ИСТОРИОГРАФИЯ

Проблема границы, будь то психологической, культурной или географической стоит в центре работ многих западных исследователей о Кавказе. К ним можно отнести и Сьюзан Лейтон, которая интересуется тем, что эта граница восполняла для русских читателей с психологической точки зрения, а также тем, как эту границу пытались пересечь и подорвать выдающиеся русские литераторы. Лейтон напоминает читателю своей книги, что Эдвард Саид, методологии которого она придерживается, считал границу, выстраивавшуюся в имперском дискурсе, источником различных мифов и представлений. Вместе с тем, реальное продвижение на Кавказ остается на периферии ее научного интереса и только угадывается через «официальный имперский дискурс» о колонизации.

Скорее всего именно подход Лейтон, ее методология и постановка вопросов, то, что она не рассматривает «реальное продвижение на Кавказ» и не сравнивает представления с «реальными событиями» стали главным препятствием на пути принятия ее книги российскими историками. Впрочем, как и игнорирования других работ, посвященных ориентализму в Российской империи в 19 веке.

Однако интерес к «границе» и людям ее населяющим выразился в распространении концепции «фронтира». Рассмотрением Кавказа с точки зрения «фронтира» занимался одним из первых канадский исследователь Томас Барретт. «To understand the Russian annexation of the north Caucasus, we must look behind the military lines to the movements of peoples, the settlements and communities, the transformation of the landscape and the interactions of neighbors, not just in war but in everyday life» — пишет Барретт в своей статье «Линии неопределенности: северокавказский фронтир России», которая была переведена на русский язык. Барретта интересовала граница как пространство межкультурного обмена и взаимовлияния, конструирования новых социальных идентичностей и новых мифов. «Реализм» Барретта не вполне «убедил» российских историков, но все же заслужил их беглое внимание. Например, Лапин в своих лекциях о новейшей историографии по Кавказской войне отмечает: «Специальной работы зарубежных авторов о русской армии в Кавказской войне нет, но в ряде трудов американские и европейские специалисты касаются отдельных аспектов этой проблемы. (как будто «русская армия в Кавказской войне» сама по себе уже представляет «проблему»? Проблематично было бы, если бы Кавказская война велась без русской армии...) Так, Томас Барретт в своей книге «На окраине империи. Терские казаки и Северо-Кавказский фронтир. 1700—1860.» рассматривает процесс вживания терцев в жизнь региона в контексте истории американского фронтира (?) и подобных социокультурных процессов вообще, что позволяет ему сделать ряд ценных наблюдений». Уже эта короткая цитата выдает основную «проблему» российской историографии по Кавказу: отсутствие «проблемы», проблематики!

Но, вместе с тем, мне представляется несколько упрощенным и представление Лейтон об истории военного освоения Кавказа, тогда как очень многие вещи должны быть прояснены. Лейтон только вскользь упоминает о влиянии ориенталистских представлений на стратегии русских военных, проводя параллель между их стремлением покорить Кавказ и прометеевским стремлением одержать триумф над природой. (Что за собой влечет упоминание некоторых эротических сюжетов: насилие над природой Кавказа в ходе «овладевания» ею).  Прометеевский миф о покорении и преображении природы по мнению некоторых исследователей являлся одним из главных в европейской культуре: «Face aux secrets de la nature, Pierre Hadot distingue alors deux attitudes fondamentales dans la pensée occidentale : la première, qu’il appelle prométhéenne, apparaît dès l’Antiquité : elle promeut le recours à la ruse, à la technique et à une forme de violence pour dérober à la nature ses secrets et élucider ses mystères. Encouragée par la tradition chrétienne, elle s’épanouit avec Francis Bacon et la révolution scientifique du 17e siècle, qui vise à rendre l’homme « comme maître et possesseur de la nature » selon la formule fameuse de Descartes dérivée de la Genèse. La seconde attitude, que Pierre Hadot définit comme orphique, suppose, à l’inverse, une immersion dans la nature ouvrant à une connaissance empathique ou simplement contemplative, qui s’interdit de faire violence à la nature et respecte son voile, l’ordre naturel des choses se situant au-delà de notre compréhension».

Однако сведение к прометеевскому мифу сложных отношений военных в ходе освоения Кавказа мне кажется упрощением. До Ермолова, во время его правления и после него — отношение к природе было различным: от ужаса перед ее необозримым хаосом к представлению о ее податливости и пластичности. Не говоря уже о «хищнике» - фигуре, сотканной из различных представлений о природе, животности, преступлении, войне, разуме и пр. Тем более, что ориенталистские представления военных оставались не отвлеченными, личными фантазиями, но «знанием», с помощью которого они стремились легитимировать свои действия.

Причем «знаниями», необходимыми военноначальникам ежедневно для принятия тех или иных решений, тесно связанными со всеми остальными представлениями и идеями политического и общественного порядка. Самым ярким примером этому может послужить использование понятия «война». Если мы заглянем в переписку военных, то мы заметим, что понятие «война» употреблялось крайне редко, а в различное время заменялось на «борьбу с хищничествами», «репрезали» и «наказания» и прочие понятия. Каким образом в различное время и в различных ситуациях военные обосновывали свои действия употреблением таких понятий, как «хищничество», на какие политические идеи они ссылались, каким образом они легитимизовали свои действия? При такой постановке вопроса оказывается недостаточным сказать, что представление о «хищничестве» обитателей Кавказа являлось распространенным ориенталистским клише.

Кроме того, стирается граница между «рациональным» и «иррациональным», поскольку при принятии «рациональных» решений по покорению «горцев» используются «иррациональные» референты. И это не просто «одержимость» или «общий дух», но использование тех или иных практик, как, например, упорное настояние российских военных на том, чтобы «хищные» преступники «раскаивались» перед императором, который мог бы таким образом явить свою милость в противоположность исполненному военными «наказанию». «Раскаяние» должно было пробудить в «горцах» сознание содеянного, развить в них понимание «разумности» послушания, а также должно было позволить соблюсти ритуал по отношению к императору, которого они как бы напрямую ослушались. Таким образом, мне кажется некоторым упрощением считать эти ориенталистские представления только лишь «иррациональным добавлением» к «рациональному плану» российских военных.Необходимо, на мой взгляд, приподнять нашу собственную границу между «разумным», утилитаристским действием и «иррациональным», вызванным некими представлениями, поскольку сами акторы стремились именно к легитимации своих действий с точки зрения разума. Таким образом, мне кажется важным контекстуализировать само понятие «разума» и «рациональности», какими они представлялись и использовались самим российскими военными в дискурсе об освоении Кавказа.  Вместе с тем, мне кажется необходимым рассмотрение не только дискурсивных практик военных, но и недискурсивных практик: например, военных практик, практик по изменению пейзажа, практик по контролю над населением.

Во-первых, подобное рассмотрение с точки зрения практик позволит нам выйти за пределы «политической истории», истории противостояния «мусульманского населения» во главе с Шамилем с российскими военными и включит в фокус нашей работы также наряду с военными операциями в Чечне и Дагестане борьбу и преследование «абреков» в других областях, а также почти обойденную молчанием в западной историографии депортацию черкесов. Во-вторых, рассмотрение истории Кавказской войны с точки зрения практик позволит нам приблизиться непосредственно к самим фигурам «хищиника» и «абрека» - шире «немирного» населения, на идентификацию которого российскими военными было направлено множество усилий. Мы сможем ближе рассмотреть элементы, из которых «складывается» подобная идентификация и конструируется фигура «кавказца».

Диалогизм Бахтина играет решающую роль в соединении множества различных текстов, в следовании романтическому дискурсу и в исследовании обменов между авторами и читателями (равно историчными и связанными). Особое внимание обращено на психологию читателя-реакцию, в связи с которой я часто подчеркивала аффективную, иррациональную власть литературного Кавказа.

Кроме опосредованных, в книге присутствуют и прямые ссылки на Фрейда. Например, Лейтон проводит прямую

параллель между представлениями Бестужева-Марлинского о Западе как стране труда/ Азии стране наслаждения

и оппозиции понятий цивилизации/ удовольствия у Фрейда.

Дословно с французского - «вкус к горам» («любовь к горам»).

В 1830-е годы этнография, проекты по колониальному развитию Кавказа, а также защита цивилизационной

 миссии начали постепенно вытеснять пейзаж в рассказах путешественников. Более того, в это десятилетие были опубликованы заметки русских солдат о военных кампаниях, которые иногда разоблачали эстетику возвышенного Кавказа, а также фантазии об эротических приключениях на фоне дикой природы.  

Не столько шовинистическими, а сколько туристическими чувствами переполнены воспоминания, равно как и повторяющиеся темы дикой природы и «поэзии войны». Тем не менее, самый акт прочтения привел этих взволнованных читателей-мужчин на поле битвы, чтобы опробовать их военное искусство против легендарных   представителей этих племен.

Благоухающий край

Бестужев-Марлинский приводит увлекательное ложное доказательство того, что дикость обречена на искоренение, в случае, если не может быть управляема и контролируема. Равно как животное в человеке должно быть приручено с помощью чтения книг, усвоения христианской этики и хороших манер. Точно так же русский солдат должен убивать мусульманского бандита, который отказывается перестроится. Дикость находит свою смерть, что подразумевает, что братство европейцев обречено на превосходство.

Явственно поглощенный «Азией» как реальностью запретного секса, Бестужев-Марлинский проецирует на примитивного дагестанца грезы о крайне раскрепощенном эротическом желании...

В подчинении Кавказа через любовную связь с «кавказской женщиной» - старый ориенталистский миф — важную роль, по словам Лейтон, играла фигура «галантного» казака. Тем самым они выполняли функцию «моста», соединявшего «вестернизированную Россию» с «дикой, но цивилизуемым Кавказом».  Необходимо, однако, упомянуть о том, что Юдит Корнблатт,  занимавшаяся  фигурой казака, в своей рецензии на книгу Лейтон отмечает: «They are both "border" peoples-by an accident of fate camped on opposite sides of the political and geographic divide-who, because of the liminal nature of their "space," could be both "self" and "other" to the Russians who envisioned them. Both Layton and I were interested less in who these border people actually "were" than in how, and why, the Russian audience "constructed" them».  - (Они оба - люди «пограничья», которые волею случая оказались в противоположных лагерях политического и географического деления и которые из-за пограничной природы их «пространства», могли играть роль как «Я» так и «Иного» в воображении русских. И Лейтон и я интересовались в меньшей степени тем, кто «были» эти люди пограничья, сколько тем, как и почему русская публика «сконструировала» их».)   The Slavic and East European Journal, Vol. 40, No. 2 (Summer, 1996), стр. 379

С готовностью принимая стандарты дикарей, Печорин вырождается до того, чтобы высвободить свою внутреннюю «Азию», ту безнравственность, которую Белинский в своем эссе о Полежаеве провозгласил чудовищной частью каждого из нас.  Насильственная развязка «Беллы» самым откровенным образом подчеркивает взаимозаменяемость героя с восточным человеком.

Опыт «становления дикарем»

Подобно письму, которое никогда не должно было быть отослано, «Валерик» - обращенная к себе исповедь, которая вписывает в рамки несения службы в имперском государстве жестокий конфликт вокруг совершения убийства на Кавказе.

Мечтателя, мирно устроившегося на лоне природы, и проливающего кровь воина.

Двойственное положение военного как наказуемого и наказуещего по отношению к его адресату-женщине соответствует самосознанию как само-разрушающего убийцы.  

Избегая замечаний о пейзаже, это введение разрушает надежды читателя, готового к описаниям дикой

природы как зеркала кавказского естественного человека (Naturmenschen). Толстой на протяжении всей повести

создает культурную, а не «горную» среду.

Чтобы понять, что стояло за присоединением Северного Кавказа к России, нам следует заглянуть за военные линии и посмотреть на передвижения народов, на их поселения и сообщества, изменения ландшафта, взаимоотношения соседей, причем не только во время военных действий, но и в повседневной жизни.

Martin Christophe, « La nature dévoilée (de Fontenelle à Rousseau) », Dix-huitième siècle, 2013/1 n° 45, p. 79.  « По отношению к тайнам природы Пьер Адо различает два фундаментальных подхода в западной мысли: первый, который он называет  прометеевским, возник в античные времена. Этот подход сподвигает к хитрости, к технике и к определенной форме насилия, необходимого для того, чтобы обнажить все тайны природы и раскрыть ее мистерии.  Усиленный христианской традицией, этот подход обрел силу с Фрэнсисом Бэконом и научной революцией 17 века, целью которой было превратить людей в «хозяев и господ природы» по знаменитому выражению Декарта, взятого из Генезиса.  Второй подход, который Пьер Адо обозначает как орфический, предполагает, напротив, погружение в природу для выспреннего или просто созерцательного ее понимания, которое не позволяет использовать насилие по отношению к природе и уважает ее покров, естесственный порядок вещей, находящийся за пределами нашего понимания.

The challenges of fighting mountain guerrillas were formidably real, but they were met with something in addition to rational planning: the drive to plant the Russian flag on the heights betrayed a streak of irrational Prometheanism, not unlike the Nazi mystique of alpine conquest celebrated in Arnold Fanck's films starring Leni Riefenstahl. 184-185

Необходимость бороться с горскими партизанами была в высшей степени реальной, но она была встречена с чем-то в добавок к рациональному плану: стремление поместить русский флаг на вершинах выдавало порыв иррационального прометейства, близкого к нацистской мистике альпийского покорения, воспетого в фильме Арнольда Франка с Лени Рифеншталь в главных ролях. 


Комментарии 7

  1. ИНТЕРЕСНАЯ, ПЛОТНАЯ, НАСЫЩЕННАЯ СТАТЬЯ. ПРЕКРАСНЫЙ АНАЛИЗ И АКТУАЛЬНО ПОСТАВЛЕННАЯ ПРОБЛЕМАТИКА ПОЗВОЛЯЕТ ГОВОРИТЬ О НАУЧНОЙ ЗРЕЛОСТИ АТОРА СТАТЬИ. СПАСИБО!!!

  2. nafisatabuma:

    ИНТЕРЕСНАЯ, ПЛОТНАЯ, НАСЫЩЕННАЯ СТАТЬЯ. ПРЕКРАСНЫЙ АНАЛИЗ И АКТУАЛЬНО ПОСТАВЛЕННАЯ ПРОБЛЕМАТИКА ПОЗВОЛЯЕТ ГОВОРИТЬ О НАУЧНОЙ ЗРЕЛОСТИ АТОРА СТАТЬИ. СПАСИБО!!!


    Согласен! Было бы здоровое, если бы автор адаптировала статью под обчного читателя, которому начный слог немногог режет ухо.

  3. Шпицбрудка  01 февраля 2014, 17:53 0

    Великолепная рецензия, очень интересно, спасибо!

    Фраза в завершение анализа книг Томаса Барретта и литературы около них: "...эта короткая цитата выдает основную «проблему» российской историографии по Кавказу: отсутствие «проблемы», проблематики!" - лучше и не скажешь.

  4. Фижгуащ  02 февраля 2014, 13:13 0

    это не рецензия, а пересказ книги. причем иногда кажется, что автор сам не понимает многих сюжетов Лейтон

  5. Каких например?

  6. ... иногда кажется, что автор сам не понимает многих сюжетов Лейтон

    Ну, кто бы сомневался: ))) читаешь эту статью и чувствуешь себя в шкуре известного и не очень ёжика в тумане ))) Или Винни Пуха: Я тучка, тучка, тучка Я вовсе не медведь )))

    С уважением и вовсене тучкаGiabaggy

  7. Злой Адыгэ критикан  19 сентября 2014, 05:05 0

    Хм... Я даже до конца дочитать не смог, но по запаху угадал паршивость и рецензии, и того на что она писана, вкус у меня слава богу достаточно испорченный)) И что творится в голове у автора? В полусонном бреду должно бы мыслить яснее. Какой то мешок противоречий, свалили в одну кучу бог знает что, и какой-то быдлопсихоанализ еще непонятно к чему... Читал я себе с удовольствием вашу библиотеку всю ночь, а тут на тебе!

    Последние публикации

    Подписывайтесь на черкесский инфоканал в Telegram

    Подписаться

    Здравствуйте!
    Новости, оперативную информацию, анонсы событий и мероприятий мы теперь публикуем в нашем телеграм-канале "Адыгэ Хэку".

    Сайт https://aheku.net/ продолжает работать в режиме библиотеки.